РУБРИКА СТАТЬЯ НОМЕРА
Профессор М.Е. Бурно
Материалы для подготовки к занятию(занятиям) с более или менее сложными душой тревожно-депрессивными пациентами. Что-то из материалов может пригодиться психотерапевту и для ответов на трудные вопросы участников группы. Повесть широко известна благодаря и фильмам, созданным по повести. Но важнее всего для нас сам чеховский текст. Попытался выбрать из него главное для лечебного занятия. Желательно всем заранее прочесть (перечитать) всю повесть перед занятием.
К вступлению ведущего
Повесть «Дуэль» (1891) в страниц сто — о жизни в абхазском военном городке чеховской России.
Утром, после «душной ночи» «Иван Андреевич Лаевский, молодой человек лет 28, худощавый и в туфлях, придя купаться, застал на берегу много знакомых и между ними своего приятеля военного доктора Самойленко». Уже они по плечи в воде, и Лаевский спрашивает доктора, как бы тот поступил с женщиной, если бы через два года понял, что «она для тебя чужая». А она, Надежда Фёдоровна, ради меня, от мужа ушла, «ей деваться некуда», «одинокая, безродная, денег ни гроша, работать не умеет, но «интеллигентна и горда». «… я понял, что никакой любви не было… Эти два года были — обман». Приятели одеваются. Хмурый, пожилой уже, добряк Самойленко, рядом с ворчанием о том, что «по мне хоть бы и вовсе баб не было», говорит и такое. «Но надо, Ваня, рассуждать по человечности. Доведись до меня, то я бы и виду ей не показал, что разлюбил, а жил бы с ней до самой смерти». Немного погодя Самойленко вспоминает слова одного знакомого «старичка» «величайшего ума человек») о том, что «в семейной жизни главное — терпение». Для Лаевского это всё «бессмыслица». «Я отлично знаю, ты не можешь мне помочь, — сказал он, — но говорю тебе, потому что для нашего брата-неудачника и лишнего человека всё спасение в разговорах. Я должен обобщать каждый свой поступок, я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее…» «… до такой степени мы искалечены цивилизацией! Полюбил я замужнюю женщину: она меня тоже… Вначале у нас были и поцелуи, и тихие вечера, и клятвы, и Спенсер, и идеалы, и общие интересы… Какая ложь! Мы бежали, в сущности, от мужа, но лгали себе, что бежим от пустоты нашей интеллигентной жизни. Будущее наше рисовалось нам так: вначале на Кавказе, пока мы ознакомимся с местом и людьми, я надену вицмундир и буду служить, потом же на просторе возьмём себе клок земли, будем трудиться в поте лица, заведём виноградник, поле и прочее». Но! «Тут нужна борьба не на жизнь, а на смерть, а какой я боец? Жалкий неврастеник, белоручка… С первого же дня я понял, что мысли мои о трудовой жизни и винограднике — ни к чёрту». «Бежать надо! Туда, на север. К соснам, к грибам, к людям, к идеям…» «У Верещагина есть картина: на дне глубочайшего колодца томятся приговорённые к смерти. Таким вот точно колодцем представляется мне твой великолепный Кавказ. Если бы мне предложили что-нибудь из двух: быть трубочистом в Петербурге или быть здешним князем, то я бы взял место трубочиста». Самойленко смотрит «на бледное, вспотевшее лицо и впалые виски, на изгрызенные ногти» Лаевского, «на туфлю, которая свесилась у пятки и обнаружила дурно заштопанный чулок» и проникается к приятелю жалостью, как к «беспомощному ребёнку». Лаевский и с матерью разошёлся: «не моглапростить этой связи». Самойленку «крайне не нравилось», что «Лаевский пил много и не вовремя, играл в карты, презирал свою службу, жил не по средствам, при посторонних ссорился с Надеждой Фёдоровной». Но он любил, уважал своего приятеля как «доброго малого», с которым можно было «потолковать по душе», который «был когда-то на филологическом факультете, выписывал теперь два толстых журнала, говорил часто так умно, что только немногие его понимали, жил с интеллигентной женщиной». Самойленко «считал Лаевского выше себя». Когда он узнал, что муж Надежды Фёдоровны недавно умер, то просил Лаевского не скрывать от неё это и венчаться. «Женись, голубчик!» «… ты обязан!» «…ты увёз её от мужа и взял на свою ответственность». «Ну, любви нет, так почитай, ублажай…» На это Лаевский поясняет доктору: «плохой ты психолог и физиолог, если думаешь, что, живя с женщиной, можно выехать на одном только почтении да уважении. Женщине прежде всего нужна спальня».
Отношения у Лаевского и Надежды Фёдоровны раздражительно-тяжёлые. Лаевский старается меньше бывать дома, уходит играть с чиновниками в винт. Душа всё время просит: «Бежать, бежать! Выяснить отношения и бежать!» В Петербург, к «идеям»! Сравнивает свою нерешительность с нерешительностью Гамлета. «Как верно Шекспир подметил! Ах, как верно!»
У доктора Самойленки дома столуются двое приезжих. Молодой зоолог фон Корен, изучающий здесь летом эмбриологию медуз, и юный дьякон Победов, командированный в городок, поскольку дьякон старик уехал лечиться.
Фон Корен любит рассматривать в зеркале «своё смуглое лицо, большой лоб и чёрные, курчавые, как у негра, волоса»; «был очень доволен и своим лицом, и красиво подстриженной бородкой», «своим франтовским костюмом». Лаевского он яростно ненавидит и говорит за обедом у Самойленки о нём такое. «Что он сделал за эти два года, пока живёт здесь?, научил обывателей пить пиво; ему же обыватели обязаны сведениями по части разных сортов водок», «на общий показ» «живёт с чужой женой открыто». «… он шлялся ко мне каждый день», «откровенничал насчёт своей содержанки». «… поразил меня своей необыкновенной лживостью». «Женщина играет в его жизни роковую, подавляющую роль». Студентом «выкупил из публичного дома проститутку и возвысил её до себя, то есть взял в содержанки, а она пожила с ним полгода и убежала назад к хозяйке, и это бегство причинило ему немало душевных страданий». «…в ответ на все мои вопросы» о том, «зачем он так мало культурен и мало знает», отвечал, что как бы не он виноват, а «Онегин, Печорин и Тургенев, выдумавший неудачника и лишнего человека». И «распутен, лжив и гадок не он один, а мы… «мы люди восьмидесятых годов», «мы вялое, нервное отродье крепостного права», «нас искалечила цивилизация». Фон Корен называет и Лаевского и Надежду Фёдоровну «макаками». Полагает, что «культура значительно ослабила борьбу (за существование — М.Б.) и подбор (естественный отбор — М.Б.), и мы должны сами позаботиться об уничтожении хилых и негодных, иначе, когда Лаевские размножатся, цивилизация погибнет, и человечество выродится совершенно». Если «уничтожить Лаевского нельзя, ну так изолируйте его, обезличьте, отдайте в общественные работы…» И его, и её — на каторгу.
Надежде Фёдоровне фон Корен не по душе: возится-де с козявками, а народ страдает. У самой же безделие, «навязчивые мысли о том, что она самая красивая и молодая женщина в городе и что молодость её проходит даром, и сам Лаевский, честный, идейный, но однообразный, вечно шаркающий туфлями, грызущий ногти и наскучивающий своими капризами, — сделали то, что ею мало-помалу овладели желания, и она, как сумасшедшая, день и ночь думала об одном и том же. В своём дыхании, во взглядах, в тоне голоса и в походке она чувствовала только желание…» «И когда Кирилин (полицейский пристав — М.Б.) стал ухаживать за нею, она была не в силах и не хотела, не могла противиться, и отдалась ему…» Радостно думала, что в этой измене душа её не участвовала, т.к. она продолжает любить Лаевского». Уже после измены с Кирилиным Надежде Фёдоровне подумалось на пикнике, что можно было бы «вскружить голову» армянскому юноше Ачмианову и этим отделаться от долга в 300 рублей в лавке его отца. «И ей вдруг захотелось влюбить, обобрать, бросить, потом посмотреть, что из этого выйдет». А Лаевский говорит Самойленку: «Я рад, что ясно вижу свои недостатки и сознаю их. Это поможет мне воскреснуть и стать другим человеком. Голубчик мой, если бы ты знал, как страстно, с какой тоской, я жажду своего обновления. И клянусь тебе, я буду человеком! Буду!» Скорее всего, Лаевский искренен в эту минуту. Это не осознанная ложь, а детская мечта. Но ему всё же остро хочется скорее уехать в Петербург, оставив Надежду Фёдоровну здесь, а потом тоже детски-наивно обещает прислать деньги кредиторам и на её отъезд. Даже Самойленко понял ужасный обман, который Лаевский «тщательно скрывал от самого себя». Самойленко: «Или поезжай вместе с ней или же отправь её вперёд, иначе… иначе я не дам тебе денег». Мы помним Самойленко прежде говорил: если ты увёз жену от мужа, то «взял на свою ответственность». Там же в гостях, с Лаевским от сумятицы в душе случается истерический припадок («истерика») с неукротимым хохотом, похожим на «лай болонки» и последующими рыданиями. Фон Корен весело называет это «родимчиком» (припадок у младенцев и беременных женщин).
На другой день у Самойленки фон Корен продолжает холодно насмехаться над Лаевским. Лаевский понял из этих насмешек, что Самойленко просил для него у фона Корена денег и резко требует у Самойленки и «немецких выходцев из жидов» оставить его в покое. «Иначе я приму меры! Я драться буду!» Фон Корен в ответ на это говорит: «Я принимаю ваш вызов».
Возможно, Чехов предполагал, что фон Корен немецкий еврей («чёрные, курчавые, как у негра, волоса»). Русский и советский зоолог и зоопсихолог, профессор Владимир Александрович Вагнер (1849-1934), с которого, как считается, Чехов во многом писал фон Корена [10, с. 694], не был евреем. По-видимому, в повести эти жестокие слова Лаевского прозвучали для особого оскорбления.
Ещё важное для нас. Накануне дуэли, вечером, влюблённый в Надежду Фёдоровну армянский юноша Ачмианов провёл Лаевского с чёрного входа в «заведение» для свиданий, где за дверью («отворите вот эту дверь и войдите …») Надежда Фёдоровна и Кирилин были там при свече на столе. Лаевский «попятился назад и не заметил, как очутился на улице. Ненависть к фону Корену и беспокойство — всё исчезло из души».
Важна для нас и беседа зоолога с дьяконом накануне дуэли. Фон Корен убеждён, что «самое стойкое и живучее из всех гуманитарных знаний — это, конечно, учение Христа», любовь к ближнему, но её толкуют по-разному. И сам он толкует этот «нравственный закон» «органически». «… серьёзное страдание мозга и все так называемые душевные болезни выражаются прежде всего в извращении нравственного закона, насколько мне известно». «… человечеству грозит опасность со стороны нравственно и физически ненормальных. Если так, то боритесь с ненормальными. Если вы не в силах возвысить их до нормы, то у вас хватит силы и уменья обезвредить их, то есть уничтожить». То есть нравственный закон, Любовь, — по фон Корену состоит в том, чтобы сильный уничтожал слабого. Слабый, по его убеждению, отличается от сильного безнравственными поступками. «Но ведь возможны ошибки!» — возражает дьякон. Фон Корен поясняет: «Да, но нечего бояться промочить ноги, когда угрожает потоп». Замечу, что по существу это ксенофобическая нетерпимость к чуждому тебе в другом человеке (не преступнике).
«Вы говорите — у вас вера, сказал дьякон. — какая это вера? А вот у меня есть дядька-поп, так тот так верит, что когда в засуху идёт в поле дождя просить, то берёт с собой дождевой зонтик и кожаное пальто, чтобы его на обратном пути дождик не промочил. Вот это вера!» «Вера без дел мертва есть, а дела без веры — ещё хуже, одна только трата времени и больше ничего»!
Тяжёлая ночь перед дуэлью. Втянутые в дуэль не чувствуют её серьёзной, опасной, а скорее — «средством примирения». Лаевский перед дуэлью спрашивает себя, что в его прошлой жизни «не порок», не ложь, не обман. «Кирилин и Ачмианов отвратительны, но ведь они продолжали то, что он начал; они его сообщники и ученики». У слабой женщины отнял мужа, «завёз её сюда». Пресытился ею и возненавидел. «Остальное доделали эти люди». Плакал, проклинал себя. Если фон Корен не убьёт его, «то что тогда делать? Куда идти?» Рано утром, уже одетый, вошёл в спальню, «порывисто и крепко обнял Надежду Фёдоровну, «осыпал поцелуями её колени и руки, потом, когда она что-то бормотала ему и вздрагивала от воспоминаний, он пригладил её волосы и, всматриваясь ей в лицо, понял, что эта несчастная, порочная женщина для него единственный близкий, родной и незаменимый человек. Когда он, выйдя из дому, садился в коляску, ему хотелось вернуться домой живым».
Дьякон этой ночью вспоминал своё тяжёлое детство среди чёрствых людей, попрекающих его куском хлеба, «плюющих на пол и отрыгивающих за обедом и во время молитвы, представлял, как бы Лаевский и фон Корен после подобного детства «ухватились друг за друга, как бы охотно прощали взаимно недостатки и ценили бы то, что есть в каждом из них». Ведь Лаевский «не украдёт, не плюнет громко на пол, не попрекнёт жену: «лопаешь, а работать не хочешь», не станет бить ребёнка вожжами». «… неужели этого недостаточно, чтобы относиться к нему снисходительно? К тому же, ведь он первый страдает от своих недостатков, как больной от своих ран».
Дуэль. Лаевский «подумал, что даже вчера, в минуту сильной ненависти и гнева, он не смог бы выстрелить в человека», поэтому «поднимал пистолет всё выше и выше», «глядя на бледное, насмешливо улыбавшееся лицо фон Корена, который, очевидно, с самого начала был уверен, что его противник выстрелит в воздух». Выстрел — и теперь взвёл курок фон Корен. «… выражение ненависти и презрения в позе и во всей фигуре фон Корена…» «Я его сейчас убью, — думал фон Корен, прицеливаясь в лоб и уже ощущая пальцем собачку. — Да, конечно, убью…» Но послышался «отчаянный крик» дьякона, спрятавшегося в кукурузе, — и фон Корен промахнулся. Зоолог потом пояснил дьякону, что хотел «прикончить этого мерзавца», «но вы крикнули мне под руку, и я промахнулся». Из этого разговора, однако, чувствуется, что фон Корен внутренне рад тому, что промахнулся. «Вся эта процедура, однако, противна с непривычки и утомила меня, дьякон. Я ужасно ослабел. Поедемте…» Но дьякон, промокший и озябший, отказался сесть в экипаж («дозвольте мне пешком идти», «просохнуть надо»).
«Прошло три месяца с лишним». Фон Корену пора уезжать. Лаевский, к удивлению всех, с утра до вечера работает за столом: «долги хочет выплатить. — как рассказывает Самойленко, — живёт «хуже нищего». Фон Корен тоже удивляется этому, как и «состоявшейся свадьбе», «новому выражению на его (Лаевского — М.Б.) лице». Он готов в разговоре с Самойленком пожелать Лаевскому и его жене всего хорошего и «попросить его, чтобы он, если это можно, не поминал меня лихом». Зоолог даже добавляет: «Он знает, что если бы я мог тогда предвидеть эту перемену, то я мог бы стать его лучшим другом». Прощаясь с Лаевским, зоолог признаётся, что «ошибся относительно вас». И ещё произносит: «Никто не знает настоящей правды». Лаевский соглашается с этим. Простился фон Корен и с виноватой, испуганной Надеждой Фёдоровной.
Всё это происходит к тихой радости дьякона за зоолога: «сегодня вы победили величайшего из врагов человеческих — гордость!» Фон Корен любил говорить с дьяконом.
Провожая на берегу зоолога, Лаевский ещё два раза грустно произносит в душе, что никто не знает настоящей правды.
Лодку с зоологом и гребцами по дороге к пароходу бросает то вперёд, то назад. «Так и в жизни…» — читаем в конце повести размышления Лаевского. — «В поисках за правдой люди делают два шага вперёд, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперёд и вперёд. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…»
Повесть заканчивается словами: «Стал накрапывать дождь».
Вопросы к участникам занятия
К заключению ведущего занятие
1. Военный доктор Самойленко — мягкий, благородный, естественный, несколько простоватый человек с синтонным (сангвиническим) характером. В общении с подчинёнными напускает на себя строгость-хмурость, а в приятелях, приятельницах готов мягко искать всё хорошее, заботится о них, огорчается, когда они ссорятся, тепло их мирит. Они все для него «прекраснейшие, умнейшие люди». Общительный, гурман, вдохновенный повар, радостно угощает своей кухней. Даже ужаснувшись жестокостью фон Корена, предлагающего отдать Лаевского в общественные работы, — отчаянно тут же кричит «с перцем, с перцем!», заметив, что дьякон ест фаршированные кабачки без перца». Сердиться всерьёз он не способен. «Если ты пришёл ругаться, то уходи. После придёшь!» Только однажды в повести разозлился (на Лаевского). «Я русский врач, дворянин и статский советник! — сказал с расстановкой Самойленко. — Шпионом я никогда не был и никому не позволю себя оскорблять! — крикнул он дребезжащим голосом, делая ударение на последнем слове. — Замолчать!» Видимо, «шпион» — это его больное место. Когда же, сразу после этого, второй «шпион» фон Корен на обещание Лаевского «Я драться буду!» принимает вызов, — надутость, багровость, оскорблённость Самойленка куда-то исчезает: «Друзья мои… хорошие, добрые… Погорячились и будет… и будет… Друзья мои…»
Конечно же, это лишь одна из разновидностей синтонного характера [3, сс. 202-212].
Зоолог фон Корен, по-моему, человек замкнуто-углублённого (аутистического, шизоидного) склада. Но не одухотворённо-швейцеровского склада, проникнутого содержанием Любви, Добра ко всему существующему живому (хотя фон Корен натуралист). Это человек со своим особенным рационалистически-жёстким аутистическим мироощущением, более концептуально-логический, нежели чувственно-мыслящий, то есть «теоретик», работающий преимущественно холодной мыслью. Часто — жестокий, сверхуверенный.
Существо аутистического склада (характера) вообще (любого его варианта) — не реалистическая практичность, естественность, тёплая чувственность, напоённая сплавом радости и печали (как у синтонного (сангвиника)), а склонность именно к аутистическому (самособойному, идеалистическому) мироощущению [3, сс. 222-254]. То есть для зоолога существует, прежде всего, не полнокровно-земное, а изначальная, более мыслительная или более одухотворённая, но всегда строгая изначальная система, которая сложилась сама по себе, и з себя. В данном случае, у зоолога, — из соприкосновения с дарвинизмом. Как у дьякона — из созвучия с Православием. Но и с дарвинизмом мироощущение зоолога соприкоснулось аутистически по-своему. Гениальный, благородный Дарвин не вносил свою борьбу за существование и естественный отбор (подбор) в человечество — в отличие от социальных дарвинистов. Фон Корен же вносит, переносит и готов этой своей социальной концепции-схеме отчаянно-железно служить. Для него настоящая аутистическая схема чувственно (эмоционально) горячее, убедительнее бесконечной сложности труднопознаваемой души человека, убедительнее, «человечнее» самой человечности. Схема эта может быть простой, фон-кореновской: «Дважды два есть четыре и камень есть камень». Но аутистическая концепция в жизни большинства людей, по моему опыту, несравненно чаще житейски нравственна, созидательна своим одухотворённым содержанием, либо она математически, космически глубинно-одухотворённо научна, либо благородно-религиозна, бесценно наполняя собою многое в истории мировой науки, искусства, религии. Но не существует Добра без Зла. Так и здесь, как отметил уже раньше, в размышлениях фон Корена прозвучала, по-моему, отчётливая ксенофобическая нота нетерпимости, ненависти к чему-то «ненормальному», чужеродному (с его точки зрения) в каких-то, на самом деле, не таких уж опасных для общества людях.
Фон Корен полагает себя православным верующим. Но, как свойственно нередко некоторым рассудочным аутистическим людям, думает-чувствует слишком строго по своей изначальной схеме. И, если она не совпадает с содержанием религии, то он, именно здесь, плохой верующий. Поясняет дьякону, что верует «по-своему, а не по-вашему». Как и некоторые другие сложные аутисты, фон Корен презрительно, подобно Печорину, видит насквозь раздражающих его своими откровениями ювенилов, «истериков». Аутисты и сами нередко предпочитают жить в своём замкнутом душевном мире. Если общительны, то обычно более формально, нежели более по существу. С деликатными сангвиниками, вроде Самойленка, аутист смягчается. Хорошо ему и с дьяконом Победовым — с родственным ему аутистическим одухотворённым характером.
Истинная вера дьякона в Нравственный закон сказывается и в том, что для дьякона вера в Христа (в Добро, Любовь) — не только убеждённость без аналитических сомнений. Дьякон эту убеждённость всем существом своим изначально так и чувствует. Без внушения со стороны. Как чувствовал тот его «дядька-поп», который в засуху ходил в поле дождя просить с дождевым зонтиком.
Вспомним, как дьякон, возражая фон Корену поясняет, что «возможны ошибки»: кого считать сильным и кого слабым, «ненормальным», то есть «безнравственным», подлежащим уничтожению. Сам-то он живёт православной Верой.
Чувствует-понимает неправоту фон Корена и сам Чехов. Ему самому хочется веровать в Добро, в своё призвание, как верует Нина Заречная в конце пьесы («Чайка»): «Я верую и мне не так больно…» Видимо, хочется веровать и в Бога [4, сс 541-555]. Верую — это когда убеждённо чувствую, что это так и никак иначе. И тогда можно, кажется, горы свернуть. Это трудно для иного не аутистического человека, к истинной Вере мало предрасположенного.
Впрочем, возвращаясь к теме «слабых», «ненормальных», в России уже тогда были известны знаменитые работы итальянского психиатра Чезаре Ломброзо (1835 — 1909). В своей книге «Гениальность и помешательство» [9] Ломброзо отмечает, что ещё Демокрит «не считал истинным поэтом человека, находящегося в здравом уме» [9, с. 12]. И даже передаёт слова Гейне, считавшего себя больным «умственным возбуждёнием» и сочинявшего стихи, «чтобы хотя немного утишитьстрадания» [9, с. 16]. Ломброзо считает, что, «установив такое близкое соотношение между гениальными людьми (не только поэтами — М.Б.) и помешанными, природа как бы хотела указать нам на нашу обязанность снисходительно относиться» к душевнобольным вообще [9, с. 193]. Сегодня подробно об этой неразрывности высокого творчества (в том числе, научного) с душевным страданием см. в томе Александра Владимировича Шувалова «Безумные грани таланта: Энциклопедия патографий» (2004) [6]. Терапия творческим самовыражением — это то, чем мы сегодня здесь занимаемся. Кстати книга «О характерах людей» [4] поначалу называлась «Сила слабых» (1999).
Иван Андреевич Лаевский. С самого начала повести замечаем в нём немало психастеничности (в широком понимании). Рефлексия (постоянное отражение себя в себе самом), хотя и без мучительных истинно психастеничных тревожных сомнений, без гложущего чувства вины перед Надеждой Фёдоровной, без подлинной застенчивости, глубокой тревожности. Да, думает о себе весьма неважно («лишний человек», «неудачник»), но не он в этом виноват, потому что «мы, дворяне, вырождаемся», «искалечены цивилизацией» и т. д. Эта психастеноподобность нестойкая, рыхлая, легко вытесняется демонстративностью (театральностью, рисовкой) Лаевский рисуется своей неполноценностью, неудачничеством, самоанализом. Сердцевина, основа его характера — душевная незрелость, ювенилизм (вечная юношескость) [3, сс. 316-322].
Это природная неспособность чувствовать, думать достаточно глубоко, серьёзно, сообразно своему возрасту. Лаевскому 28 лет. Вспомним, как по-детски вёл себя ювенильный Есенин, когда его уговорили «взглянуть» на своего крохотного сына. «Фу! черный! .. Есенины чёрными не бывают…» [3, с. 318]. И другое подобное незрелое — уже в отношении к своим родителям. Это, в сущности, детски-юношеская лёгкость, незрелость чувства отцовства, лёгкость сыновнего чувства, хотя без этого не было бы и поэта Есенина. Многие разного таланта поэты, писатели, актёры, думается, местами немного узнавали и узнают своё в Лаевском. Склонность к мечтательному, хотя и реалистическому, фантазированию, лёгкое вытеснение из сознания неприятного, огорчающего, неугодного, всякие целебные самообманы, «маленькая ложь» (быть может, беспомощная), на которую гневно сердится фон Корен. Стремление артистически находится в центре внимания, рисоваться, по-детски сопротивляться разумным советам… И важная особенность ювенилов (в отличие от истинных инфантилов (вечных детей) — буйная обильность, обострённость (при духовной незрелости) полового влечения и тяготения к вину. Обо всём этом упоминалось в моём кратком, цитатном пересказе повести во Вступлении. В остальном ювенилы (особенно талантливые) — очень разные крупицами своей незрелости, внешней похожестью на другие характеры. Но обычно, в стержне своём, в духовном отношении, остаются типичными «юношами» и «девушками» до самой морщинистой старости. Порою они детски трогательны даже в своих придумках (если это придумка). Так Лаевский романтически «выкупил», «возвысил» до себя проститутку, а она «убежала назад к хозяйке».
Ироничный фон Корен, закованный в свою особенную аутистическую концепцию, не замечает или не знает, как это многие слабые, нездоровые люди, которых надобно, по его убеждению, уничтожить, совершают своей «слабостью» научные и художественные открытия (Дюрер, Рембрандт, Дарвин [7], cам Чехов [1, сс. 404-410], ещё очень многие) и глубинно лечатся от «слабости» своими творческими переживаниями. Тем более, зоолог не понимает, почему не следует уничтожать, отправлять на каторгу «ненормальных неудачников». Ему нужна сплошь «здоровая норма». А генетически сгущающаяся болезненная душевная необычность, являющая собою генетическую почву, на которой произрастают таланты и гении, в его концепцию, видимо, не помещается. Здесь, скорее необходимы иные, не концептуальные, творческие природные научные особенности, которые, в свою очередь, возможно, будут беспомощны в схемопостроениях, создании символов, в высшей математике или астрономии. Эти иные научные особенности-возможности, видимо, — особая способность к реалистически-земному обобщению.
Аутисты — очень разные, как и ювенилы. Ссорятся, бывает, друг с другом, если их концепции-символы не совпадают. Порою аутисты замечательно дополняют, развивают друг друга. Они нередко истинные теоретики, работники отвлечённой мысли. Малые и большие истинные символические поэты (Тютчев, Лермонтов), прозаики (Гессе, Борхес), композиторы (Бах, Шостакович). Одни их них чувствуют изначальный Дух как Божественное, Добро, другие — как Космическое-Вселенское, Бесконечное, третьи — как Божественно-Космическое вне известных религиозных систем. С глубокой убеждённостью, порою, чувствуют, что это так и есть. Но способны ошибаться, как фон Корен. Даже способны красиво служить Злу, Дьяволу, как лермонтовский Демон. Добро и Зло творят свои дела, не слушаясь нас. Нам остаётся стараться учиться чувствовать, чуять природой своей и знанием, познанием мира — чувствовать-понимать людей и свою дорогу Добра. Так генетически чувствовали в первобытности и наши предки бесценное Добро слабого мудрого старика, слушая его советы и оберегая его для племени. Старые люди «неизбежно становились для племени охраняемым и почитаемым кладом» (генетик Владимир Павлович Эфроимсон (1908-1989), «Родословная альтруизма» [11, с. 214].
Психастенический, тревожно-ипохондрический Дарвин (о характере Дарвина см. — 5, с. 157-189), сколько знаю, изучая его работы, специально о силе, душевных творческих богатствах слабых достаточно отчётливо не писал, собственные умственные способности считал весьма «посредственными» [5, с. 189], но борьбу за существование и естественный отбор, повторю, в человечество не переносил. Слабым людям он (и по психастеническому характеру своему) не мог не сочувствовать. Дарвин размышлял по этому поводу таким образом. «Помощь, которую мы склонны оказывать слабым, представляется главным образом привходящим результатом инстинкта участия, приобретенного первоначально как составная часть общественных инстинктов и сделавшегося впоследствииболее нежным и широким. Отказывать в сочувствии, даже по голосу рассудка, нельзя, без унижения благороднейших свойств нашей природы.… если бы мы намеренно оставляли без внимания слабых и беспомощных, то делали бы это лишь в виду могущего произойти отсюда добра в будущем, купленного ценой большого и верного зла в настоящем. Стало быть, мы должны переносить безропотно несомненно вредные последствия переживания и размножения слабых («Происхождение человека и половой отбор») [7, с 246].
Чехов «ужасно» (его восхищённым словом в письме) любил Дарвина (психастеническое созвучие), а со Спенсером у Дарвина не было душевно и научно общего [5, с.180; 8, с. 219]. Вагнер же (напомню: прообраз фон Корена) поклонялся аутисту Спенсеру, и Чехов с Вагнером спорил [10, с 694].
Сегодня мы знаем, что без многих «слабостей» (свойств, которые в повседневности считаются слабостями, недостатками ума и характера) важные и важнейшие («дарвиновские», «чеховские») творческие одухотворённо-земные обобщения были бы невозможны. Всё тут глубоко взаимообусловлено.
2. После выхода Повести в свет некоторые литературные критики (см. обзор критических работ в академическом 7-ом томе А.П. Чехова [10]) отмечали «искусственность», «неправдоподобность» её умиротворённого, конца, «общего умиления». При всей несомненной, захватывающей замечательности повести в целом считали эту «неправдоподобность» её недостатком. Отмечали непонятность присутствия дьякона в повести, нравственное преображение безвольных, распущенных, «пошлых» Лаевского и Надежды Фёдоровны. Даже строгий зоолог фон Корен почти сентиментально расклеился, раскис (если бы он знал, что с Лаевским такое преображение возможно, «мог бы стать его лучшим другом»). Сам я психологически, характерологически всё это неправдоподобностью не чувствую, не считаю. В жизни такое случается. Случается чаще на время, к сожалению, особенно у ювенилов с психастеноподобностью — с тяготением к самообвинению, хотя и несколько нарисованному. Да ещё после немаловажной сильной дуэльной встряски (в самом деле, фон Корен чуть не убил Лаевского). И даже у ювенилов могут возникать, рядом с непривычным желанием работать, грустные философические сомнения-размышления: «никто не знает настоящей правды». Это произносит даже железный фон Корен. А смысл слова «правда», видимо, состоит в том, как следует жить, что хорошо, что плохо для человечества и вообще. Мы не знаем, сколько продержится это человечное умиротворение, но оно вот уже три месяца продолжается. Держится, напоминая нам, что возможно, конечно, в известной мере, дозревание ювенила. И ещё возможно (хотя и тяжело) аутисту (фон Корену) признать свою ошибку, нарушив, казалось бы, ненарушимую аутистическую схему-концепцию.
Думается мне даже, что истинная, душевно-мыслительная, дуэль в Повести происходит между фон Кореном и Дьяконом. Может быть, и сам зоолог это чувствует. «Ах, дьякон, повторил фон Корен, смеясь. — Люблю я с вами разговаривать». Дьякон помогает зоологу чувствовать и думать одухотворённее, добрее. Дьякон, быть может, — его психотерапевт.
Что же считает фон Корен своей ошибкой? Может быть, то, что нет в нём терпеливой духовной заботы о людях, не похожих на него, а в Дьяконе она есть, как и Доброта, Духовность («На мне благодать»). Есть благодать одухотворённости, Божественной любви. Фон Корен не против Христа, но в зоологе нет христианской любви, а только какая-то «своя», как говорит. И эта «своя» любовь не есть Любовь христианская или просто любовь человечная (гуманистическая), как у Пушкина, Дарвина, Чехова? Что считает зоолог своей ошибкой? Этого я не знаю. А Лаевский… Когда вспоминаю, как он после вечернего хождения с Ачмиановым «задворками» в «заведение» Мюридова на утро, перед самой дуэлью, «осыпает поцелуями» колени и руки проснувшейся Надежды Фёдоровны. И при этом понимает-чувствует свою вину перед нею, понимает-чувствует, «что эта несчастная, порочная женщина для него единственный близкий, родной и незаменимый человек», — всё для меня тут становится неизмеримо сложнее поведения фон кореновских «макак». Это уже человечное, бесценное. Здесь не грех такому слабому помогать и Верой, и одухотворённой психотерапией. Дьякон, конечно, прав. Это не дьявольское, не нечисть, не будет такой ребёнка бить вожжами. Это заблудшие овцы, человечьи дети, которыми все мы в какой-то мере были, есть, которым возможно (уже и в их взрослости) попытаться помочь духовно дозреть. И Самойленко своим естественным тёплым чутьём, мы помним, проникается жалостью к Лаевскому с его «дурно заштопанным чулком».
Всё это (о чём мы сейчас говорим), важно в нынешнее цифровое, обезличивающее душу, время, когда необходимая миру Цифра мешает созревать духовно. Классические книги о душевных, духовных переживаниях вдумчиво, не спеша, читают совсем немногие. Человечество всё более превращается в «ювенильный», «механический», бездумно, бездуховно ранящий себя организм. Будем стараться жить так, чтобы, по мере сил, сохранять и развивать духовность в себе и, значит, в Человечестве. Духовность в традиционном российском понимании есть душевная жизнь с явным преобладанием в ней нравственного, размышляющего над вещественным (материальным) [4, сс. 497-525].
Литература